Марина Ламбертц-Симонова

Нежное русское имя

Вот сейчас я вам покажу в нежных звуках
жизнь, которая покорно и радостно
обрекла себя на мучения, страдания и смерть.
Александр Куприн

Больше всего на свете он любил музыку.

Об этом можно было и не спрашивать, а только послушать, как он играет.

И ни к чему употреблять такие заезженные слова, как «вдохновенно», «одержимо» или что-то ещё в этом роде – они к нему совсем не подходили.

При вышеупомянутых «крутых» эпитетах невольно представляешь себе этакое худое и длинное, почти эфемерное существо во фраке, при бабочке, откидывающее нервным движением чёлку с высокого лба, круто нависающего над бледным благородным лицом…

Но он был толстенький, с пухлыми румяными щеками, очень весёлый и совсем не отрешённый от мирской жизни. Вот только шевелюра у него была действительно музыкальная – целый лес чёрных буйных кудрявых волос.

Он любил выпить пивка, особенно в чешском ресторанчике «У Швейка», а вот играть на пианино не гнушался нигде – платили бы только.

Впрочем, для друзей играл и за так – страстно и азартно, ну просто как другие люди – в карты или в рулетку.

Его приглашали на юбилеи, дни рождения, свадьбы, и он мог заменить целый оркестр – гости не замечали, что играет всего лишь один человек, ведь из самого задрипанного ресторанного рояля он извлекал такое, что даже у, казалось бы, бесчувственных завсегдатаев злачных мест не то что ноги – души оживали, а это не так уж и мало.

Он играл почти без пауз много часов подряд – этот кругленький симпатяга, улыбающийся из-под очков и кудрей в такт своей музыке, под которую люди танцевали, и в это время у них не было возраста, потому что надо было иметь недюжинную энергию, чтобы столько двигаться, как он их своими ритмами «программировал». Нет, вовсе не специально, чтобы таким образом, что называется, «достать» – власть показать: «Ох, уж и попотеете вы у меня, ох, уж и покрутитесь на ниточках, как марионетки в кукольном театре». Да нет же, нет: просто он по-другому не умел – без одержимости музыкой… Он и жил-то по-настоящему только в такие минуты!

А музыка действительно принадлежала ему, даже если и не он её написал, потому что чужая музыка отдавалась ему совсем как женщина, смягчалась под его руками, приобретала особую грацию, расцветала и начинала жить другой жизнью, которой, наверное, ещё никогда и не знала. А уж та музыка, которую он создавал сам, не могла больше отдаться никому – это было исключено, она бы сразу увяла, да просто бы не посмела быть снова такой же нежной, пылкой, влюблённой в своего исполнителя и его слушателей. Музыка была, конечно, одна – это же общее понятие. Музыка, то есть что-то, что находится в воздухе и делает его горячим, упругим, выпуклым и высоким, как женские груди, которыми хочется наслаждаться всеми от Бога данными чувствами! Или затыкать уши и бежать куда глаза глядят, или плакать – это как кому нравится и желается.

Но у этой его Музыки – той, которая в один Момент воспламеняется и горит, сверкая долго-долго, были разные имена, которыми он её щедро наделял: «Нежность», «Ласка», «Страсть», «Объятия», – чувствуете, с каким уклоном? Он просто не мог сочинять музыку не о любви. Любовь была у него всюду в… музыке. А вот в жизни – нет. Музыка была его жизнью.

Его отец тоже был композитором. Видимо, поэтому и он, сколько себя помнил, сочинял музыку, стараясь выразить с её помощью всё вокруг: листья на деревьях, например. Совсем другие, чем настоящие, и птиц, и даже прохожих – только улыбающихся и влюблённых. Он их любил, как и всех своих зрителей, вернее, слушателей. И танцоров, и женщин любил – причём всех, он ведь и их сочинял – милых, изящных, тонких, даже если они были толстыми, грубыми и не проявляли нежных движений души.

Но одно дело – придумывать героев произведений, как писатель или композитор, а другое – для своей личной жизни, которой у него так и не было, а ведь ему уже полтинник стукнул.

Его личная жизнь размещалась много лет под сводчатой крышей крохотной студии, которая служила ему и спальней, и столовой, и концертным залом одновременно. Короче говоря, обычный дах, как называется в Германии этот чердачный этаж, где он жил и родился (в Германии, а не в этой самой студии, понятно, – здесь рождалась только музыка – среди синтезаторов, электроорганов, металлических тарелок, магнитофонов, наушников и прочей музыкальной утвари – вперемешку с настоящими тарелками и стаканами, предназначенными для угощения редких гостей, которым он особо доверял и знал, что они не оторвут его от Музыки).

Практически она и являлась единственной Дамой, которая здесь бывала – на этом «Олимпе», где рождались божественные звуки, произведения с нежными именами, уплывавшие с его даха-чердака, выглядевшего снаружи башенкой, прямо в облака над другими крышами… Он любил потом наблюдать эти облака и звёзды – как и положено очень романтичному, возвышенному, ещё и в смысле своей чердачной жизни, человеку.

Здесь это всё и рождалось. Потом то, что не уплывало в облака, слушали в ресторанах, богатых домах, позволяющих приглашать к себе композитора и иногда щедро плативших за это, и даже в обыкновенных борделях, проще говоря, немецких пуфах, где его как композитора любили и уважали так же сильно, а может, и ещё больше.

К «девочкам», работающим там, он относился тоже очень по-доброму, по-товарищески, они и были для него товарищами по работе, сослуживцами, так сказать, зарабатывали свой хлеб, как и он, отдавая себя другим…

Разница ведь существовала только в характере исполнения. Таких товарищей по работе, вернее, подруг он встречал и знал немало. Среди них было особенно много русских девушек, и он их жалел – тоже по-особому, на свой манер: исполнял для них самые лучшие мелодии с трогательно нежными именами. Они слушали, когда работа была ими уже выполнена, и очень много курили, порой излишне много пили… А вот плакали нечасто: эти имена, которые носила в эти Моменты его Музыка, такие, как «Чуткое сердце», «Доверчивые губы» и даже «Любовь», – они не очень хорошо понимали: не та у них была работа, не та жизнь, мало общего имеющая с лирикой… Но ведь у него-то тоже ничего «Этого» не было, он «Это» только хорошо себе представлял.

И вот одна из тамошних, только что завершивших «ночную смену» дам – русская девочка, вдруг бросила сигарету, отшвырнула рюмку так, что она перевернулась, и красное вино измазюкало вычурно красивую гостевую скатерть… Потом она выругалась одним из тех изощрённых русских выражений, многие из которых он уже знал наизусть, как классические музыкальные произведения, которые тоже исполнял, если они были созвучны его душе в данный момент.

И вдруг она расплакалась, как маленькая девчонка… И он вытирал её слёзы своим белоснежным музыкальным платком, заложенным до того треугольничком в верхний карман чёрного театрального смокинга, как и подобает музыкантам.

Он до этого играл для девочек одну из своих пьесок из цикла «Нежность»…

Скоро глаза у девицы как будто бы уже высохли, но она вскочила с места и побежала в свою комнатку, где принимала гостей. Замок лязгнул так, как будто решил уничтожить Музыку на веки веков – нет, этот звук просто стал её частью на этот момент, придав «Нежности» какой-то ещё, непонятный даже самому Композитору, жуткий акцент.

Вернее сказать, он ещё раньше почувствовал недоброе – уж кто-кто, а он-то даже за пианино видел больше, чем другие, и куда глубже, зная, что сухие тоскливые глаза ещё страшнее, чем наполненные слезами…

К ней стучались, колотили в дверь, но всё было напрасно, а ведь с девочками-работницами здесь не раз случалось всякое… Все спешили по домам, так как рабочий день уже закончился, а он чесал в затылке от жалости, так как играть что-то и успокаивать её музыкой через эту аляповатую, с красноречивыми наклейками дверь, боялся… Музыка-то у него была только одного плана – о Любви!

Правда, главное своё произведение на эту тему он ещё не сочинил, а только мечтал об этом и только много-много работал в своей студии… Может быть, потому так чудовищно много и работал, что никак не мог найти что-то, как будто впопыхах обронённое с небес или приснившееся…

Он постучал в её дверь и назвал по имени, очень нежному русскому имени. И она вдруг открыла – с сухими глазами, которые были оттого ещё более жуткими. Вот ведь и молния, как говорят, тоже опаснее при сухой грозе…

Он взял её за руку и повёл, как ребёнка, на улицу, усадил в свою очень плохонькую, совсем не соответствующую музыканту, тем более немецкому, машинку-дребезжалку и повёз к себе в студию, куда никогда женщин не возил. А эту девицу из пуфа вдруг тихонечко за бледную обмякшую руку привёл – очень осторожно и ласково, как ангела, разбившего себе коленку при падении с неба… Просто потому, что её нельзя было оставлять одну в таком состоянии.

В студии у него был классический холостяцкий беспорядок, даже трудно было найти место, куда присесть.

Она бывала в разных апартаментах, в роскошных отелях Баден-Бадена, куда её приглашали шикарные джентльмены, которые хорошо платили за то, чтобы она всё делала, как полагается – чтобы стонала, кусала губы и тяжело дышала – тоже совсем как будто бы по-настоящему. От их потных, похотливых рож и обрюзгших животов её тошнило, и она облегчала душу только тем, что ругалась про себя самыми смачными русскими выражениями в их адрес, а в их выпученные от мелких страстишек глаза «тошнила» очередную театральную улыбку, блестя оскаленными белыми зубками. Ну, что поделаешь, если им хотелось такой вот русской «музыки» на заказ. А ведь именно работа по заказу и была её настоящей работой…

У него в студии было холодно, наверное чересчур холодно, для девицы с таким нежным цветочным именем, и поэтому она, видимо, так дрожала, когда он начал играть для неё свои, как он полагал, самые безоблачные композиции. Он их играл, улыбался, в такт потряхивал своими чёрными музыкальными кудрями на большой умной голове, а она дрожала, забравшись с ногами на его холостяцкую неубранную постель…

И он, чувствуя это, на миг оставил инструмент и подошёл к ней, чтобы закутать её в плед, но она вдруг притянула его к себе сильным порывистым движением – неожиданно сильным для такой на вид хрупкой барышни. Так притянула, словно просто хотела поскорей согреться или поплакать на его широкой груди…

Ночь уже была на исходе, но тяжёлые осенние тучи так заволокли небо, словно мгла должна была продолжаться ещё очень долго, чтобы незаметно дать проникнуть в город снегу.

А музыкант ждал этого Момента особенно, инстинктивно ждал, что новое, свежее, Рождественское (в смысле рождения чего-то неслыханно Нового), то, что должно вот-вот произойти с первым снегом, даст ему возможность нащупать те самые звуки, которых ему так не хватало. Под его руками оказалась её грудь, её губы прижались к его губам, и его щёки вдруг стали мокрыми от её слез… Он хотел только успокоить её, укрыть, укутать, объяснить, что у неё вся жизнь впереди, и что скоро пойдёт пушистый снег, и всё станет светлее и понятнее. Он гладил её руки, её шею, волосы, а она закрывала его губы своими, она обвивала его неожиданно горячими руками, горячим телом, она заставляла его сначала как бы тихонько плыть, затем всё быстрее, набирая скорость в бурном потоке, извиваясь, кружась, до сладостной боли, изнеможения в нестерпимо стремительном, безудержном темпе какого-то огненного танца, неостановимо увлекающего в омут… И он перестал искать опору, отдавшись воле этой безумной, ещё никогда не ведомой им стихии, сладостно ощущая, что вот-вот должен утонуть… И в этот Момент, когда она уже полностью перекрыла ему дыхание, услышал великолепную Музыку… И, собрав все силы, пытался запомнить её, неистовую, пронзающую его тело, мозг, душу неслыханной радостью, грандиозным наслаждением, которое ему мучительно хотелось выплеснуть немедля на… бумагу. Но она зажимала ему рот своими губами, руками, проникала в каждую клеточку его большого грузного тела, делая почти невесомым.

Он уже знал, что никуда не отпустит её, потому что только теперь нашёл то, что искал долгими днями и ночами своей суматошной, стихийной, оторванной от реальности жизни. Он знал, что вся его последующая Музыка будет носить только одно удивительно нежное русское имя, которое вдруг так странно быстро и сладостно обрёл. Он был счастлив – по-дурацки, по-сумасшедшему счастлив, что она рядом – близкая, живая, постигнутая им и недосягаемая для всего остального мира…

Первый снег ещё не залепил стёкла, а он уже чувствовал его свежее рождественское дыхание и грядущие радости, которые высвечивались и озвучивались в тёмном пространстве коротких осенних суток…

Он окончательно очнулся от этой безумной Радости, судорожно глотнул воздух, как тонущий, вдруг снова оказавшийся на земной тверди, вскочил на ноги и тут же бросился к столу, где среди чашек и тарелок лежали листки нотной бумаги…

Ему не надо было ничего придумывать, руки уже сами делали своё дело – так же страстно и порывисто, как во время остатка сегодняшней ночи ласкали женское тело, как извлекали из него музыку, перебирая выпуклости, впадинки, ложбинки, словно немыслимо послушные клавиши уникального рояля…

И бумага-то уже была практически не нужна, потому что он всё равно никогда бы не смог забыть эту безумно радостную, светлую, безудержно живущую в нём и вне его мелодию, которую он так давно искал, о которой столько дней мечтал в своей одинокой холостяцкой студии под самым небом.

И только тут что-то словно молнией кольнуло его в широкую спину.

Он резко обернулся и увидел, что его кровать, похожая на поле боя после великого сражения, пуста… Что нет на ней никакой такой девчонки, никакой видавшей виды русской женщины, которую он притащил сюда ночью. Она растворилась, от неё не осталось никаких следов…

Он потом долго переворачивал подушки, одеяло, плед, потому что полагал, что она должна была оставить отпечатки своей ярко-красной помады, румян, пудры – чего угодно женского, чего здесь никогда раньше не было и теперь не могло не остаться, если у них действительно была эта диковинно неистовая, горячая ночь…

Потом ему пришлось ещё раз играть в том пуфе, то есть, по-русски, в борделе. И он как бы ненароком, смущённо спросил о ней и узнал, что она неожиданно собралась и уехала, видимо на свою родину, вроде бы в Питер, а может быть, во Владимир или Нижний Новгород, ведь откуда только не приезжают в Германию на заработки эти вездесущие русские…

Искать её он, во всяком случае, не пытался – знал, что она была в его жизни, и довольно, и достаточно! А разве имеет значение, какой период это длилось – один только Момент или целую Вечность? Всё равно это невозможно ни измерить, ни забыть, потому что именно тогда родилась так долго искомая им Его Мелодия – Музыка, носящая нежное русское имя, отпущенная потом на волю и уплывшая из его даха – башенки в облака, сотканные из первого, самого первого, пахнущего Рождеством снега…

Оставьте комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *